«Сонный город» Донны Тартт: «кодеиновое детство в стиле южной готики»

Донна Луиза Тартт — американская писательница, лауреат Пулитцеровской премии. Её роман «Маленький друг» собрал в себе множество автобиографичных деталей, разобраться с которыми можно с помощью её статьи «Sleepytown. A Southern gothic childhood, with codeine».

Автор перевода: участник книжного клуба Андрей Бельков.

«Я помню, что мой прадед — родившийся за 14 лет до конца правления королевы Виктории и бывший, следовательно, викторианцем не только по темпераменту, но и по происхождению — однажды сказал, что Томас де Квинси обладал самым выдающимся литературным стилем среди англоязычных прозаиков. Прадед был склонен к подобным громким заявлениям, которые он обычно вставлял посреди разговора совершенно невпопад: провозглашал, например, самое великое чудо света или самую значимую книгу Священного Писания. Эти его фавориты порой менялись вместе с настроением: в некоторых случаях обладателем лучшего литературного стиля мог стать Джеймс Фенимор Купер или Диккенс. Мне тогда было десять, и я уже кое-что знала про обоих (в нашем доме было бы сложно не знать о Диккенсе, учитывая, сколько прадедушка говорил про него, причём часто в такой манере, словно был знаком с ним лично), а вот Де Квинси оставался для меня загадкой. У нас было много книг, но его ни одной. Я полагала, что они были утеряны во время одного из переездов или в большом пожаре в старом доме, который произошёл за 30 лет до моего рождения, и в моем воображение по масштабам был сравним с пожаром в Александрийской библиотеке.

Три года спустя я случайно наткнулась на экземпляр “Исповеди англичанина, употреблявшего опиум” в гостях у хиппи, которые были друзьями моего двоюродного брата. Это был конец семестра. Я поехала вместе с тётей и дядей, чтобы забрать его из школы. Брат — будучи на семь лет старше меня и проявляя активный и извращенный интерес к тому, чтобы оказать на меня дурное влияние — пригласил составить ему компанию, когда под предлогом того, что ему нужно попрощаться со своим другом, отправился покурить травки, пока ничего не подозревающие родители будут ждать в машине.

Несмотря на то, что я более чем хотела, чтобы на меня оказали дурное влияние — и кроме того, очень расстроилась бы, если бы брат, которого я в то время боготворила, не взял меня с собой — мне было не по себе в гостях, ведь я была непривычна к травке и к тому же стеснялась его друга, бородатого и пугающего. Кроме него, там был ещё один парень, которого я не знала, и пара девиц. Ужасно накурившись с трёх или четырёх неловких затяжек, я оставила их сидящих прямо на полу в гостиной — болтающих, передающих по кругу косяк и как будто бы совершенно не чувствующих его действия — и стала безмолвно слоняться по квартире. В какой-то момент я обнаружила себя в комнате, в которой ничего не было, кроме стопки книг и несколько музыкальных пластинок. Записи на пластинках были вполне ожидаемыми (“Abbey Road”, “Are You Experienced?”) как, впрочем, и книги — за исключением обнаружившегося среди них Томаса Де Квинси. Я села на пол и стала читать. Большая часть была мне непонятна. Но в книге были иллюстрации, чёрно-белые гравюры — китайские драконы, парящие в небе Лондона; гигантские крылья летучей мыши, распростёртые над тёмной крышей собора Святого Павла — на которые моё воображение отозвалось неясным, но приятным аккордом. Откровенно зловещие, они были также и странно успокаивающими, как тот повторяющийся ночной кошмар из детства, который неизменно начинался с того, что я находила себя стоящей на склоне продуваемого всеми ветрами холма. В этот момент я всегда была до странного спокойна, потому что знала, что произойдёт дальше. Я разглядывала иллюстрации в книге, пока мой брат не пришёл за мной и не увел в машину, где я до самого конца поездки сидела тихо, стараясь не сделать чего-нибудь странного, пока ничего не подозревающие дядя и тётя громко переговаривались в вязкой вибрирующей тишине.

“О справедливый, тонкий и могущественный опиум! — писал Де Квинси. — Из фантастических созданий воображения ты воздвигаешь в сердце тьмы храмы и города, с коими не сравнятся ни творения Фидия и Праксителя, ни великолепие Вавилона и Гекатомпила; а из снов, полных беспорядочных видений, извлекаешь ты на свет Божий лица давно похороненных красавиц и благословенные черты близких людей, что освобождены тобою от бесчестия могилы”.

(Из “Исповеди англичанина, любителя опиума”, в переводе с английского Сергея Панова, Н. Шептулина)

Может показаться странным, что мой викторианский прадед, который мог счесть за неподобающее поведение даже невинный поход в кино, восхищался автором так удачно описавшим намного более порочный опыт. Но несмотря на своё воспитание (а может быть даже именно благодаря ему), он имел практически безграничную веру в силу фармации. Он любил рассказывать страшные истории из времён Конфедерации **о ссадинах и порезах, приводящих к заражению крови (”Одна бутылка медицинского спирта! — драматично говорил он. — Одна бутылка медицинского спирта могла бы спасти сотни этих мальчиков!”), или о простых хирургических операциях, из-за крайней нехватки морфия кончавшихся болевым шоком и ненужными смертями. И по сей день для меня один их самых драматичных моментов в фильме “Унесенные ветром”, это сцена в железнодорожном депо Атланты, где бедный доктор Мид окружен тысячами раненных солдат-конфедератов, но нет ни морфия, ни бинтов, ни хлороформа — ничего.

Мать моего прадеда умерла, когда он был ещё ребёнком: ужасная, мучительная смерть от болезни, которая в наше время легко лечится пенициллином. Позднее он приобрел непоколебимую веру в сверхъестественную силу этого лекарства, ставшую в конце концов причиной его кончины. Хотя его неоднократно предупреждали не делать этого, он почти регулярно принимал антибиотики, независимого от того был ли для этого хоть какой-то реальный повод или нет. Эти антибиотики с готовностью предоставлялись ему (впрочем, как и любое другое лекарство почти кому угодно в нашем городе) местными врачами и фармацевтами, которые, судя по всему, считали, что раз мой прадед интеллигентный и уважаемый человек, то достаточно компетентен, чтобы сам взять на себя ответственность за своё лечение, несмотря на полное отсутствие у него каких-либо медицинских знаний. Таким образом, он принимал антибиотики постоянно, считая их чем-то вроде профилактического или тонизирующего средства. Всё это время у него постепенно вырабатывалась сильная резистивность пока в один из выходных, пришедшихся на Пасху, обычная простуда внезапно не превратилась в воспаление легких, а таблетки, которые легко бы спасли жизнь его матери, ему были помочь бессильны — он скончался.

Вспоминая его, родственники почти всегда упоминают о его привязанности ко мне. “Ты была его любимицей, дорогуша. — говорят они. — Он души в тебя не чаял”. Это была правда. Я была отпрыском своенравной и незрелой матери — самой младшей внучки прадеда, также горячо любимой — и энергичного, но безответственного отца. Мои родители не могли и не хотели проявлять большой интерес к моему раннему воспитанию. Но семья моей матери — сборище двоюродных бабок, прабабок и прадедов — были только рады закрыть собой эту брешь, и я проводила свои дни и большую часть ночей в старом доме на Торговой улице, в котором дети на тот момент не жили уже пару десятков лет. Несмотря на то, что вторжение младенца большинству людей в преклонных годах (обитателям дома было от пятидесяти до девяноста лет) должно было показаться чем-то тревожным, моё прибытие, похоже, стало источником приятного возбуждения и давно желанным отклонением от рутины — колыбелька была вытащена с чердака, справки в соответствующих книгах наведены, а молочнику наказано приносить каждый день лишнюю порцию молока. “Это было словно кто-то подбросил нам на порог малыша”, — счастливо вспоминала моя двоюродная бабка. Потом она начинала рассказывать историю, которую я уже слышала миллион раз: как в самом начале я была слишком мала, чтобы носить обычную одежду для детей и меня пеленали в носовые платки, что ставило всех в затруднительное положение, пока кому-то не пришла в голову идея использовать одежду для куклы, которую обнаружили в богом забытом ящике для игрушек. Существует забавная фотография, на которой я лежу в кроватке, одетая в изысканный, но странный по меркам младенца, деловой наряд.

Среди всей этой суматохи прадед был самопровозглашенным арбитром всех дел, касающихся заботы обо мне. Он не знал ничего о детях, но верил, что знает всё обо всём, и отказывался слушать более благоразумные советы моей прабабки. Вопреки этому положению вещей, которое мои двоюродные бабки между собой называли “правлением безумца”, я была здоровой маленькой девочкой. До тех пор, пока примерно к пяти годам я, ко всеобщему беспокойству, не начала становиться “хворой”. Так они это называли. Проблема была в больных миндалинах, ничего особенного. Но до семи лет, пока мне их не удалили, я была больной и лихорадочной и обычно была вынуждена оставаться в кровати примерно три дня в неделю. В первом классе я была близка к тому, чтобы остаться на второй год не из-за плохих оценок, а из-за посещаемости.

Для моего мрачного и сентиментального прадеда, испытывающего сильное влияние диккенсовского мировоззрения, согласно которому плохие дети преуспевают, а милых и хороших господь быстро прибирает себе, это было ничем иным как знаком того, что я скоро должна покинуть его, и он оплакивал меня, словно уже мертвую. Дело усугублялось тем, что его младшая сестра умерла примерно в этом же возрасте. И хотя все вокруг пытались его успокоить — дело было в 1960-х, когда дети уже не умирали по пустякам — это не очень помогало. Даже светоч его, пенициллин, не придавал ему большой надежды. В то время, как он непоколебимо верил в его силу применительно к самому себе, он не был готов полностью доверить ему дорогих людей — к счастью для меня, ведь я не знаю, как бы мой организм отреагировал на постоянные огромные дозы антибиотиков, которые он прописывал себе.

Что мой прадед прописал для меня (в добавок к тем лекарствам, которые я получала от врачей), так это полные ложки чёрной патоки и какую-то ужасную микстуру с корнем солодки (предполагалось, там содержатся витамины), а также виски перед сном и регулярные обильные дозы некой красной жижи, которая, как я позже узнала, была сиропом от кашля на основе кодеина. Виски смешивался с сахаром и горячей водой и должен был помочь мне лучше засыпать и набирать вес – что, собственно, он и делал. Для чего нужен был сироп от кашля остаётся неясным, ведь кашель не числился среди моих симптомов. Возможно, он не знал, что сироп содержит кодеин; возможно, он просто пытался облегчить мои последние, как он считал, дни. Но какова бы ни была причина, большие красные бутыли продолжали поступать из аптеки, и под действием виски, жара и кодеина я провела почти два года своей жизни в довольно явном состоянии изменённого сознания.

Когда я вспоминаю эти годы — долгие наркотические дни в кровати или тёмные зимние неясные утренние бдения за партой (кодеиновые бутыли наряду с другим лекарством сопровождали меня и в школу) — я понимаю, что уже тогда знала: апатичное подводное существование, сквозь которое я ежедневно дрейфовала, было свойственно только для меня и непонятно никому вокруг. Под шипение газового обогревателя и усыпляющий шорох мела по доске, я видела пустынные вулканические пейзажи в деревянной текстуре парты передо мной и витражи на месте приклеенного скотчем листа строительной бумаги. А бумажный пакет, оставшийся от чьего-то ланча, превращался в коричневого ёжика, сладко спящего у мусорных баков.

Записи учителей за мой первый класс говорят, что я была “спокойная” и “покладистая”. Но в действительности я предпочитала оставаться дома больной, где могла дать волю своим галлюцинациям без назойливого вмешательства в этот процесс учителей. Иногда я часами смотрела в стереоскоп: Питер Пен парит высоко над Лондоном в лунном свете, его тонкая тень скользит внизу по мостовой. Даже когда я ещё не была под действием медикаментов, вглядываясь в эту конкретную картинку достаточно долго, я иногда могла вызвать головокружительное ощущение полёта. Как если бы закрыв глаза на заднем сиденье маминого Крайслера и хорошенько постаравшись, я могла бы преобразовать машину в самолёт. Теперь же, к моему огромному удовлетворению, эта способность возросла почти в геометрической прогрессии, до такой степени, что Крайслер, казалось, мог сам превращаться в самолет, когда ему вздумается, причем без всякой моей помощи.

Если Томас Де Квинси мечтал о потерянных Вавилонах, то я мечтала о Неверленде. Я мечтала о Неверленде, Диснейленде, стране Оз, и разных других сказочных землях без названий, но с говорящими медведями и принцессами-лебедями. Иногда в тусклом свечении газового обогревателя я могла мельком увидеть костёр Гека и Тома на песчаном берегу Миссисипи. А иногда грохот проезжающего в ночи грузовика мог превратиться в свинцовую поступь динозавра, голова которого возвышается над телефонными проводами, тянущимися вдоль залитых лунном светом пустых улиц. В нашем районе было много деревьев мимозы, мне они казались древовидными папоротниками из Юрского периода, как в иллюстрированной книжке про динозавров, которую мне подарила бабушка. В тёмное время суток было не сложно представить, как наш двор становится неким доисторическим пастбищем: вот бронтозавр вытягивает свою изящную шею, чтобы посмотреть на меня сквозь окно моей спальни спокойными, как у черепахи, глазами.

Теперь я уже больше времени проводила в своём собственном доме — у моих родителей была служанка, которая присматривала за мной — но дом на Торговой улице был буквально за углом, и мои родственники, большинство из которых было на пенсии и не имело никаких особых дел, часто приходили навестить меня в те дни, когда я оставалась дома из-за болезни: издевались над служанкой, инспектировали содержимое холодильника и шкафа для белья, делали ехидные, но ласковые замечания по поводу отсутствия у моей матери навыков ведения домашнего хозяйства. “Наша детка, — однажды сказал один из них (они все называли её деткой и продолжают сейчас, хотя ей уже почти 50), — мать не многим лучше, чем кошка”. Это застряло у меня в голове — моя мать с её зелёными глазами и грациозной манерой сидеть с поджатыми под себя ногами действительно напоминала кошку — и я не могла понять, почему она рассердилась, когда я пересказала ей эти слова.

Чувствовать себя больной и периодически получать напоминания, что я могу умереть, было для меня совершенно естественным, ведь я проводила большую часть моей жизни среди стариков. Хотя все жители Торговой улицы в той или иной степени имели ту милую и легкомысленную черту, которая достигла своей кульминации в характере моей матери, они также обладали неким чрезмерным грустно-мечтательным фатализмом, выражавшемся в длинных мрачных визитах на кладбище и меланхолических размышлениях о тщетности человеческих устремлений, неизбежности страданий и потерь. Прадедушка любил показывать мне могилы своих почивших родственников (”Бедный папа, — мог сказать он, печально качая головой, — вот и всё, что от него теперь осталось”), а также места, зарезервированные для прабабки и для него самого. По дороге к машине он всегда указывал мне на крошечную могилку какого-то ребенка, примерно моего возраста, умершего почти сто лет назад. Она была украшена статуэткой маленькой девочки.

“Думаю, что это последнее Рождество, которое ты и я проведём вместе на этой старой земле, дорогуша”, — прадедушка всегда говорил это, когда мы ехали обратно домой в его стареньком ДеСото. На месте Рождества могла быть Пасха, или День благодарения, или любой другой приближающийся праздник. А я смотрела на его профиль и гадала: кто уйдёт раньше — он или я?

Я была убеждена, что скоро умру. Это убеждение, однако, не вызывало у меня особой тревоги. Я меньше беспокоилась о разлуке со своей семьей — разлуке, которая в конечном итоге всё равно будет временной — чем о том, что придётся оставить мои игрушки, книги и, самое главное, мою собаку. Согласно верованиям Торговой улицы хорошие псы попадали в рай (а плохие, предположительно, в ад), но, когда в Воскресной школе я высказала эту теологическую теорию как факт, меня сразу поправили и я пришла домой в слезах. Моя мать, тётки и все остальные пытались утешить меня (”Нехорошо со стороны этой женщины было говорить так”, — сказал прадедушка), но, несмотря на это, сомнения всё равно оставались.

Хотя мне не нравилась концепция Бога (мнение, которым, как я совершенно справедливо считала, не стоило делиться с моей семьей), все вокруг уверяли меня, что рай это отличное место и я буду там счастлива. Но у меня было некоторое количество вопросов, на которые никто не мог ответить. Обмениваются ли его обитатели подарками на рождество? Есть ли там телевиденье? Должна ли я буду ходить в школу? В “Питере Пене” я читала, как Питер проходил часть пути на тот свет вместе с душами умерших детей, чтобы им не было страшно. Возможно, думала я, долгими скучными воскресеньями, когда мысли о рае казались мне гнетущими, что, если Питер придёт и за мной, я смогу уговорить его отвести меня не на небеса, а туда, где живёт он сам — где я смогу охотиться на пиратов и плавать в лагуне с русалками и будет очень весело.

У меня была коробка из-под сигар полная различных дорогих мне мелочей, которую я держала под кроватью. В ней было несколько фотографий, найденная мной окаменелость, подаренное матерью кольцо с топазом и фарфоровая собачка, которую мой прадед получил в подарок на рождество, когда был маленьким мальчиком. Также там был серебряный доллар, шахматная фигурка из слоновой кости (не имеющая никакого особого значения для меня, но казавшаяся мне красивой) и прядь волос моей прабабки. Мне казалось, что, когда придёт время, я смогу засунуть эту коробку под мышку и забрать её с собой. Ещё я хранила там старый слайд для стереопроектора, который украла из дома моего дяди в Меридиане. Просто у меня не было никакого другого секретного места, куда бы я могла его спрятать. На нём были изображены дикари из какого-то ужасного африканского захолустья, поедающие кровавые расчлененные останки, которые, как я была убеждена, были человеческими. Это был не рисунок, а фотография, и в нормальном состоянии я настолько боялась её, что старалась даже не прикасаться, и держала под другими снимками на самом дне коробки. Но иногда после того, как я принимала свои лекарства, я доставала её и часами рассматривала, странным образом завороженная одновременно как ужасом самой сцены, так и её неспособностью подействовать на меня.

Моя мама, несмотря на обвинения в её адрес, на самом деле была не такой уж плохой матерью. Она любила играть со мной, слушала меня также внимательно, как если бы я была взрослой, и покупала мне “Goo Goo clusters” (её любимые конфеты) в маленьком магазинчике вниз по улице, где она работала. И хотя она, по общему признанию, была немного инфантильной, эта инфантильность позволяла ей понимать меня лучше, чем кому бы то ни было. Она тоже когда-то была мечтательной маленькой девочкой, которая ходила во сне и имела воображаемых друзей.

Мы также имели общую способность — очень тревожащую всех остальных — погружать самого себя в некое жуткое состояние. Я неподвижно смотрела на определенный предмет и повторяла слово или фразу до тех пор, пока она не становилась бессмыслицей. В какой-то момент (я никогда не знала, сколько времени прошло) что-то во мне переключалось: я абсолютно переставала понимать, кто я, где нахожусь, и не узнавала даже членов семьи. Иногда это продолжалось до трёх-четырёх минут, в течении которых я совершенно не реагировала на толчки, щелчки пальцев и своё настойчиво повторяемое имя. Я могла делать это в любое время, когда мне хотелось, просто от скуки — самыми забавными были те несколько странных минут, когда я приходила в себя и видела всё и всех словно в первый раз, как слепой от рождения человек, которому только что сняли повязку после операции по восстановлению зрения. Я обнаружила эту способность совершенно случайно, когда мы сидели с родителями в итальянском ресторане в Мемфисе.

В тот первый раз, когда мой отец, черноволосый грубый незнакомый мужчина, тряс меня за руку, выкрикивая мне в лицо незнакомое имя, мама оставалась до странного спокойной. Позже наедине она расспросила меня. Я объяснила, что произошло и как у меня это получилось. Тогда она рассказала мне, что когда-то умела делать совершенно то же самое, но с возрастом эта способность пропала. Когда я стала старше, мой талант тоже исчез: в последний раз мне удалось успешно проделать этот трюк на втором году средней школы, когда я скучала на задней парте на уроке биологии. Мы долго обсуждали всё в деталях. Её способ, похоже, немного отличался от моего. И она согласилась, что это было довольно неплохим методом борьбы со скукой.

Это была одна из тех вещей, из-за которых некоторые люди считали, что мама оказывает на меня дурное влияние. Но у неё были свои собственные представления о том, что для меня хорошо. Она не хотела конфликтовать с прадедом, но я знала, что ей, к примеру, не нравится, как он постоянно пичкает меня лекарствами. Думаю, отчасти это объяснялось интуицией, а отчасти тем, что она не любила, когда меня к чему-то принуждали, даже если это было что-то несомненно полезное для меня. Например, есть печенку или ложиться спать раньше десяти. Мне кажется, у неё не хватило бы духу заставлять меня даже ходить в школу, если бы, как она объясняла, это не было обязательно по закону.

Как бы то ни было, она никогда лично не следила за приёмом лекарства из корня солодки или кодеина, и бутыли с ними, предоставленные сами себе, мирно собирали пыль на холодильнике рядом с горшочком для фондю, кем-то подаренными мне карточками с математическими задачками и прочими бесполезными вещами. “Неужели служанка забыла дать ребёнку лекарство?” — иногда раздраженно спрашивал прадед, заметив, что содержимое бутылей не убывает. Это было окольным способом обвинить мою мать: служанка, как он прекрасно знал, ужасно боялась его и никогда не пропустила бы назначенную им дозу. “Ну что вы, нет, — ласково говорила мама. — Не думаю, что Клео забыла бы что-то настолько важное”. Иногда при этом она подмигивала мне.

Мой долгий академической отпуск в стране маков не всегда был приятным. Хорошие сны, хотя и приходили часто без всяких усилий, обычно всё же нужно было немного попросить. В то время как плохие являлись без всякого приглашения, словно злая фея на свадебный пир, и не было никакого способа контролировать их. Я всегда спала с включенным светом и нередко просыпалась с криками ужаса, зовя маму или Клео. Самые страшные сны обычно были связаны со змеями, но ужаснейший из всех пугает меня до сих пор, хотя прошло уже много лет с тех пор, когда он снился мне в последний раз. В нём некая группа людей, похожих на завсегдатаев частных клубов — одетых так как одевались в то время модники возраста моих родителей — стоит с коктейлями в руках вокруг барбекю. Они с издевательским весельем наблюдают, как один из них, смазливый и вульгарно-выглядящий тип, держит воющую персидскую кошку над решёткой, заталкивая ее лапы в пламя.

В этот момент я всегда просыпалась, в ужасе завывая сама. Хотя никогда не было до конца понятно, кто эти люди, для меня было очевидно, что они совершают службу дьяволу (о которой я знала всё от нашей служанки), и что я увидела только самый безобидный начальный этап ритуала. Невообразимые ужасы должны были следовать дальше. Это заставляло меня думать — когда я, дрожа, лежала в кровати после того, как мама уходила — о бесах и об аде, и обо всём плохом, что есть на свете. И о том, что же на самом деле случится со мной после моей смерти. И я снова начинала звать маму. И было большой удачей, если в такую ночь кому-нибудь в доме ещё удавалось поспать.

Мама, мне руку на лоб положи!

Мамочка, где я теперь, ты скажи?

Комната стала большой, не пойму,

Где я лежу и не сплю почему?

(Роберт Льюис Стивенсон, “Больное дитя” в переводе с английского В. Филиппова)

Самые худшие ночи были тогда, когда поднималась высокая температура. Даже если это было летнее время, меня била сильная дрожь, и вызывали врача. Я была из тех детей, которые никогда не жалуются, когда им становиться плохо. Я всегда заползала куда-нибудь за диван или под кровать и там засыпала, чтобы меня потом нашли всю в пыли, не понимающую где я, всё ещё замотанную в одеяло навахо (я всегда играла в индейцев в те вечера, когда начинала заболевать — красное одеяло навахо помогало на время приглушить ощущения продирающего до костей холода начинающейся лихорадки, когда я ползла по туннелю, образованному спинкой дивана и стеной, или лежала в своём охотничьем лагере под столом). Поэтому к тому времени как домочадцы начинали волноваться и искать меня, я была уже довольно далеко отсюда и, когда приходил доктор, меня приходилось растирать спиртом или обкладывать льдом, ставить уколы с компазином и бог ещё знает с чем.

Мой лихорадочный бред — в отличие от свинцово-тяжёлых кодеиновых галлюцинаций — отличался головокружительной стремительностью и пугающим ощущением легкости. Когда я закрывала глаза, то чувствовала себя выскользнувшим из рук воздушным шариком, который резко устремился к потолку под действием гелия. Когда я их снова открывала, то падала назад в кровать, словно кто-то схватил за веревочку и быстро потянул к земле. Комната кружилась словно карусель. Мои плюшевые игрушки, глаза которых внезапно начинали зловеще поблескивать, голодно смотрели с каминной полки. Кровать также не стояла на месте. Она раскачивалась на своих ножках захваченная воронкой, образовавшейся в старом голубом ковре, грозя оборвать верёвку и унести меня, беспомощно кружащуюся в открытое море.

Мой прадед, когда он приходил навестить меня в один из таких дней, часто был близок к тому, чтобы расплакаться. Он садился на кровать, брал меня за руку и ничего не говорил. Это нехарактерное молчание тревожило меня, как будто он был не моим прадедушкой, а каким-то скорбным немым егерем из сказки, которого заколдовала злая фея. Моя комната казалась ужасно безразмерной, словно её неким образом растянули. Фоновая болтовня моих тетушек — обычно самый успокаивающий звук в мире — воспринималась как страшное и до странного отчётливо слышимое пение. Всё это дополнялось беспокойным мельканием моей матери на заднем плане, казавшейся стройным призраком в своём бледном домашнем халате.

Иногда, в особенно тяжёлые ночи, мой прадед с большой серьёзностью исполнял странную старую больничную практику из своего детства, которую он называл “окуривание”. Для этого нужно было поджечь свернутый кусок газеты и ходить с ним по дому. Становилось ужасно грязно, так как повсюду черными перьями разлетались клочки газеты, но никто не смел возражать ему, потому что все знали, что эта процедура ему нравится. По его словам, она позволяла выжечь микробы из воздуха, но у меня от этого щипало в глазах, и в моём бреду служило лишь тому, чтобы ещё больше раздувать пламя бушующей нереальности: мрачный прадед с грузно висящими щеками, серьёзно размахивающий своим пылающим факелом, каким-то образом смешивался в моём сознании с пламенем гриля из кошмара с персидской кошкой, и к этому в свою очередь добавлялся безумный лепет моих тётушек, заставляя надувной шарик моей головы раздуваться так сильно, что, казалось, она вот-вот лопнет с громким хлопком.

Я пережила своего прадеда на много лет. Но почти до самой смерти он был убежден, что переживет меня — и эта перспектива причиняла ему ужасное горе. У меня есть смутное, похожее на сон, воспоминание, в котором он в одну из таких плохих ночей стоит в дверном проёме моей комнаты уже после того, как свет погасили — черные силуэты, его и моей матери, маячат в освященном коридоре. Скорбно-скорбно он качает своей тяжелой седой головой.

— Я боюсь, — говорит он к маме тихим, но различимым голосом, — что это бедное дитя не доживёт до утра.

— Тише, дедушка, — отвечает мама встревоженным шёпотом, а затем, заглянув в комнату, уже жизнерадостным голосом обращается ко мне. — Я хочу, чтобы ты постаралась отдохнуть, моя радость. Позовёшь меня, если что-нибудь понадобиться, хорошо?

Дверь закрывается. Я остаюсь одна во тьме. Голоса, теперь неразличимые, затухают вместе с шагами. В ожидании тихого звука смотрю на пёструю тень на потолке, отбрасываемую в лунном свете деревьями. Питер Пен? Иисус? Не уверена, кто именно это будет, но рано или поздно он придёт и мягко постучит в моё окно».